– Могу предложить вам икру, блины или борщ.
– И это все, что у вас есть? – с тоской спросила миссис Хайден, уже давно попробовавшая и того, и другого, и третьего и не получившая никаких особенных ощущений.
Сестра удивилась еще больше.
– А разве существует что-нибудь еще? Говорят, в России кухня совершенно примитивна, особенно после засилия коммунистов.
Миссис Хайден только устало махнула рукой.
Новый флакон чернил и «паркер» она сразу же после известия об убийстве Фоконье убрала подальше со стола и сняла с шеи ключик. Она хотела только понять себя, вовсе не рассчитывая, что это невинное и столь необходимое ей действие может послужить какими-то доказательствами, уликами, основаниями для предположений. Виктор говорил ей последний раз о силе слова, выпущенного в мир. И вот она как будто бы еще раз убедилась в его правоте: написала про вторую смерть – и смерть совершилась!
Но почему же тогда никакое слово, столько раз произнесенное ею самой или тем же доктором Робертсом, не производит никакого действия на нее и память так и не возвращается? Кто тогда должен сказать это слово о ее выздоровлении? Или это должно быть какое-то особенное слово? Может быть, она сама должна сначала изобразить себя как больную, а потом исцелить? Но это будет неправдой, потому что, создавая свой рассказ о замке Массенгаузен, она твердо знала, что ее героиня здорова. Лучше ничего не писать вообще.
Но мысль, однажды зароненная в сознание и не нашедшая разрешения, подспудно зреет там, а отрава писательства практически не знает противоядий. И желание снова окунуться в мир, который тебе подвластен в отличие от окружающего, где нет уверенности ни в чем, все чаще охватывало миссис Хайден. И уже соображение о том, что написанное ею может послужить еще кому-то, тем более стать причиной несчастья, все реже приходило ей в голову. Она чувствовала, что не в состоянии больше существовать в этом непонятном, почти призрачном мире и должна найти хотя бы какое-то успокоение в пространстве фантазии, ставшем для нее гораздо более реальным.
И в уже наступившей темноте, когда миссис Хайден проснулась от лунного луча, упавшего ей на лицо, она поняла, что сопротивляться желанию больше не в силах. Она поднялась, закуталась в халат, прикрыла жалюзи и передвинула столик поближе к окну.
На крик едва сохранявшей присутствие духа Блумардины сбежалась стража, а следом, еще до появления великого герцога, явился зеленый монах отец Лоско. Он молча взял ее тонкую девичью руку и держал до тех пор, пока не пришел герцог Эудо с лицом, почерневшим, как пожарище. Три рыцаря и Хадевийк, застигнутые известием в своих постелях, тоже вышли на барбакан, и черные хлопья пачкали их белые рубашки и неубранные волосы. И так все семеро стояли они, глядя кто на землю, кто в небеса, и никто не решался произнести ни слова.
– Мир праху ее, – наконец сурово провозгласил отец Лоско.
И тогда застонал, обхватив руками голову герцог Эудо, не уберегший дочь лучшего своего друга, заплакала добросердечная Хадевийк об еще одной жертве страшной заразы, стиснул перила грозный Барюэль, закрыл лицо руками от подобной несправедливости добрый Танхельм и прикусил губы прекрасный Монсорд, которому не суждено было больше наслаждаться прелестями графини Алеччо. И только Блумардина стояла неподвижно и молча, чувствуя, как немеет ее рука от железных пальцев зеленого монаха и душа отлетает в серое небо печальной, но свободной птицей-кречетом.
А спустя четверть часа, выполняя требование отца Лоско, рыжекудрую Блумардину заперли в отдаленных покоях замка Массенгаузен, не дав ни служанки, ни мягкой постели, ни лютни, ни шелка для вышивания. Слышала она, как где-то далеко по-прежнему раздаются музыка и песни, обоняла горький запах серных факелов, ела протертую с чесноком чечевицу и каждый день терпела появление отца Лоско.
Зеленой тенью далеких болот вставал он у дверей и, протянув ей распятие, требовал признания.
– Я невиновна в смерти графини, – твердила Блумардина, рассыпая по голому полу спутавшиеся кудри. – Я невиновна.
И тогда отец Лоско начинал говорить ей о том, как наслаждаются рыцари и Хадевийк, как цветет амариллис в лугах над рекою, как скоро закончится страшная болезнь, власти которой положен предел в сорок дней, – и какая прекрасная жизнь начнется тогда для всех. Для всех, кроме нее, нераскаявшейся грешницы и вечной затворницы.
Мочила слезами рваную рубашку Блумардина, но все так же твердила только одно:
– Я невиновна, святой отец. Я невиновна.
Тогда однажды в неурочный час, когда Блумардина спала крепким сном, отпер дверь зеленый монах и толкнул в ее комнату маркиза Монсорда с глазами ясными, словно фиалки в весеннем лесу.
И долго говорил ей Монсорд о любви, сплетая золотые сети и шелковые силки, долго целовал кончики пальцев, и сдавалось бедное сердце Блумардины, но когда сквозь серую пелену дыма робко просочились первые лучи зари, он увидел, как исхудала несчастная Блумардина, какими серыми стали ее щеки, какими тусклыми косы, и отступил в отвращении, и застучал кулаками в запертую дверь.
А когда он ушел, поняла Блумардина, что больше не нужен ей мудрый корень аконит и никогда уже не потребуется. И впервые не с торжеством, а с сожалением вспомнила черную западную рощу.
В тот же день, впервые после смерти графини Алеччо, снова спустился в ясеневый зал герцог Эудо, и замерли три рыцаря и ясноликая Хадевийк, ибо голова герцога стала белой, как пепел, толстой пеленой покрывавший окрестности замка Массенгаузен.