– Впрочем, я, наверное, сделала глупость – он, конечно, не придет в такую рань, – неожиданно прошептала она по-французски. Выговор был безукоризненным, но интонации все-таки выдавали в ней не француженку.
В то же мгновение на аллее, соединявшей беседку с главным зданием, появилась внушительная мужская фигура. Женщина вспыхнула, появившийся живой огонь на мгновение окрасил ее щеки, но тут же снова погас. Она быстро отвернулась и сделала вид, что заинтересована распускающимися бутонами вигелии.
Мужчина приблизился и остановился, откровенно рассматривая грациозную фигуру на фоне бело-зеленых растительных кружев. Но во взгляде его не было ни любования, ни одобрения, ни радости – в серых глазах читался лишь холодный интерес экспериментатора и, может быть, еще нечто, чего он не позволял себе показывать.
– Доброе утро, миссис Хайден, – негромко, профессионально мягким голосом окликнул он. Женщина устало и неохотно подняла голову. – Я радуюсь вашим нарушениям режима как проявлению улучшения вашего общего состояния, но категорически против них, как безусловно тормозящих этот же процесс. В вашем положении глубокий сон в эти утренние часы – необходимость, а не мой каприз.
– В каком таком моем положении? – довольно грубо спросила миссис Хайден, тоже перейдя на английский.
– О, мадам, к чему эти детские игры? – упрекнул он ее без всякой укоризны, явно лишь для проформы. – Мы все делаем здесь одно общее дело.
– Вы, доктор Робертс. Вы, а не мы. И кто это «мы»? Я – это понятно, но «мы»? – Миссис Хайден порывисто и по-юношески гибко потянулась всем телом. На обнажившихся руках мелькнули светлые полоски шрамов. – О, как я устала от этой внутренней глухоты, хромоты! Не на что опереться, не с чем сравнить! Идите, доктор Робертс, идите, я сейчас же вернусь и, обещаю вам, буду спать до одиннадцати.
Доктор Робертс быстро наклонил голову и ушел в сторону противоположную той, откуда появился.
Какое время года встретило его на дороге? Оно не поддавалось определению. Повсюду разливалась мутная предрассветная серость. Кусты и деревья, раскинувшиеся вдоль трассы, живущей многочисленными бегущими огоньками, были подернуты каким-то серовато-влажным флером. Да и время суток не выдавало себя ни восходящим, ни заходящим солнцем. Весь мир вокруг воспринимался через серое, запотевшее от легкой измороси стекло.
«Скорее прочь, прочь, прочь отсюда, прочь из этого города», – словно запертая в клетке птица, бесконечно билась в мозгу у Глеба неотвязная фраза. Кто-то сказал однажды: «Париж был бы прекрасен, если бы не французы». И еще – если бы не алжирцы, африканцы, китайцы, американцы… И русские. Да-да, именно они!.. Так скорее прочь из этой страны… Прочь, прочь, прочь… из этого мира», – неожиданно сама собой вильнула в сторону уставшая от однообразия мысль. На какое-то мгновение это странное своеволие поразило Глеба, нервно сжимавшего оплетенный кордовской кожей руль. А что, если это не случайный кульбит нейронов, а всего лишь неизбежный логический вывод бытия? «L’enfer, c’est les autres!» – устами своего персонажа воскликнул великий экзистенциалист в знаменитой комедии. Все люди – другие, не такие, как я. И все они воистину слуги ада. По крайней мере – для меня. А самые страшные слуги этого ада – поборники справедливости!..
Однако раздумывать о неожиданных выводах и странностях собственного мышления было теперь некогда – Глеб торопился не на шутку. Самолет на Афины вылетал через двадцать пять минут, а до Орли оставалось еще целых двадцать пять километров. «Опять двадцать пять, – вспомнившееся детское присловье наконец освободило, видимо, уставшую биться о прутья клетки птицу, но лишь для того, чтобы завести свою, столь же однообразную карусель. – Двадцать пять, двадцать пять, двадцать четыре…»
– Que diable! – вдруг в сердцах выругался Глеб.
Неизвестно откуда прямо перед ним посреди шоссе выросла ослепительно-белая, глухая стена. По привычке наблюдая больше за тремя зеркалами заднего вида, чем за пространством перед собой, и занятый не– отвязной мыслью о необходимости во что бы то ни стало успеть на самолет, он как-то упустил из виду, что едет по трассе быстрее всех – и что несущийся на ста двадцати рефрижератор для его летящего «Опеля» может оказаться практически стоящим на месте даже при самом легком торможении.
Однако металлическая громада неожиданно оказалась стеклянной.
Лишь на какое-то мгновение Глеб ощутил неприятную, норовящую слиться с его телом плотность стекла. Но уже в следующий миг раздался оглушительный раскат грома, в мозгу одновременно сверкнула тысяча молний, и огромное теплое стекло вдруг разлетелось мелкими брызгами во все стороны, освобождая плоть от всего лишнего, надоевшего и мешающего.
Ехать вдруг стало неимоверно легко; настолько легко, что на мгновение машина даже показалась ему большой хищной птицей, не знающей преград и парящей в восходящих потоках воздуха. Ничто больше уже не сдерживало его неудержимого стремления вперед. Но тут, к своему несказанному удивлению, Глеб вдруг понял, что самолет потерял для него всякую значимость, став абсолютно ненужным. Теперь он сам в мгновение ока мог улететь куда угодно без всякого самолета.
Но куда? Куда было ему угодно?!
О, жалкое земное мышление! Неужели теперь помехой осталось лишь ты одно?! И только ты одно сдерживаешь неудержимый полет души, не позволяя ей просто раствориться в блаженстве собственного парения? Только ты, беспомощно привязанное к земле, тупо норовящее разложить все по полочкам, стремишься даже райский уголок Вселенной непременно назвать каким-нибудь броским именем. Что значат для души все эти названия?